ВАЛЕНТИН КУРБАТОВ КУРБАТОВ В. КУДА Ж НАМ ПЛЫТЬ?

Автор:Валентин Курбатов
Источник публикации: Красноярская газета, 18 декабря 1993 г

Корабль одинокий несется…

М. Ю. Лермонтов.

Долго нам теперь осознавать происшедшее в первые дни октября в нашей стране, когда мы вступили теперь уже с окончательной необратимостью в новое общество, в котором никто из русских людей не жил, о котором не читал и которого не предполагал даже в воображении — обществе индивидуальной борьбы «за живучесть» (есть такой термин на флоте, когда корабль получает пробоину или горит). Для настоящего осмысления потребна более вразумительная даль. А пока сознание со свидетельской узостью все прокручивает и прокручивает перед тобой замкнутый «ролик» увиденного и не умеет оторваться от «заевшей» ленты, которую давно следовало сбить.

Я в те дни выполнял свою «свидетельскую роль» на международном конгрессе «Культура и будущее России», базой которого был избран теплоход «Юрий Андропов». Теплоход отвозил нас в Ярославль, где и должен был проходить конгресс.

Накануне дня отхода, второго октября, по дороге в журнал «Москва» я вышел из метро на Смоленской и сразу влетел а самую середину неопределенно ожесточенной толпы. Дым уже застилал площадь у МИДа, топорщились нестрашной бессильной грудой Бог весть откуда натащенные щиты, оторванные обшивки киосков, изувеченная реклама (баррикадный «материал» на Пресне с 1905 года значительно полегчал). В этом бессилии было что-то тревожное. Горели ящики, плакаты. Нервно, с повышенной громкостью командовали друг другом молодые люди. Стена омоновцев стояла непроницаемо, как неодушевленная. Операторы и фотокорреспонденты остро поглядывали вокруг, ожидая работы. Сразу стало не по себе. Покойная Москва в ста метрах отсюда разом показалась призрачной, словно сразу за щитами был «край земли», и во всю Россию тот же, тяжелый дым и тоскливое чувство бездомности. Пожар пошел злее и ярче — занялся огромный помост, с которого несколькими часами раньше президент пытался с нарочитой безмятежностью поздравить москвичей с 500-летием Арбата.

На самом же Арбате как ни в чем не бывало торговали воздушными шарами в виде сердец и спиралей, толстяков и клоунов, и барышни с молодыми людьми тянулись с этими шарами туда, к запретной тесноте баррикад. Тревога окрашивалась а карнавальные тона. Пошлость толкалась рядом с готовящейся трагедией. Позднее, когда я узнал, что нашлись молодцы, которые при виде стреляющих по «Белому дому» танков кричали: «Шайбу! Шайбу!», я вспомнил эти жирные глянцевые шары и арбатских бездельников с их «инвестированным» мировоззрением.

Утром на теплоходе считали «потери» — кто-то не смог поехать, кто-то оставался сознательно, предчувствуя, что главное будет происходить здесь. День настоялся золотой, легкий, прозрачный, почти уютный, если бы не заноза неотступной тревоги. Теплоход отошел, ахнула на весь канал обычная при отходе медь «Прощания славянки». Но сердце уже не верило обычности и сжалось такой болью, будто и 14-й год воротится со всем плачем и необратимостью, и 17-й… Словно мы уплывали из России, из милого дома, в который уже не было возврата.

Теплоход разворачивался, и так же медленно разворачивался и оставался позади речной вокзал, с его некогда венчавшими Кремль заездами, с его статуями на фронтонах, с майоликовыми медальонами, в которых покорялся Днепрогэс и строилась Магнитка. И мы говорили с директором Пушкинского дома Н.Н. Скатовым, что вот миновало тысячелетие с поры Днепрогэса и этой архитектуры, и все это оказалось дорого сердцу, вся эта осмеянная, почти римская в своей дали эпоха (наш бедный четвертый Рим!). И неужели это поместилось в одну нашу жизнь, и только вчера наши отцы ваяли этих мраморных богов социалистического строительства, возносили эти «колизеи и термы», эти «семивратные Фивы» и надеялись, что они будут стоять века. Потом это «римское» чувство будет повторяться в циклопических шлюзах, с их мрачной величавостью, как в тюремных листах безумного Пиранези… А марш все плакал и пел, пока не соскользнул в «Амурские волны», в которых были и война, и «послевоенные танцплощадки, и любовь, и «оттепель», когда при всех «стилягах» танцы все-таки еще начинались и кончались вальсом.

Мы перезнакомились, послушали перезвон взаимно-устрашающих титулов, немного поблагодушествовали за обедом, пока бежали мимо уютные берега канала, и дети, как тысячу дет назад, махали, махали вслед теплоходу, и деревни глядели, как дети, — ласково и покойно. А потом радио пошло доносить все более напряженные, обретающие военный характер сводки, вначале, правда, более похожие на слухи: «говорят, взяли мэрию…», «говорят, идет бой у «Останкина». И ничего не узнать как следует. Кто-то прорывался в рубку радиста, устав от единственной на теплоходе идиотской программы «Европа плюс», которая гнала чередой свои вальсингамовы песни посреди чумы, кто-то искал знакомых с транзистором. К вечеру картина не становилась отчетливее, обнаруживая только, что надвигается тяжелая ночь и что равновесия уже не будет, словно и сама Россия ушла от причала и пошла в ночь, не зная, где окажется утром. Пытались еще по программе говорить об «образах России», но то ли данное перед выходом на пресс-конференции обещание «обойтись без политики», то ли неясность ситуации не давали выговориться определенно, больше съезжали на теоретические построения и классификации отошедшей России — московской, Петербургской, советской — и подыскивали определения наступающему периоду («постмодернистский», «неоновгородский»), пока от неловкости не умолкали на полуфразе. История лепилась за окном во всей живой и тяжелой неопрятности, мы сами были беспомощной глиной в руках Творца, и Россия дробилась в «образах» и протекала сквозь пальцы – несчастная, любимая, неназываемая. Всяк глядел «из угла» своего знания, своего круга проблем и уже готов был признать, что, может, целого-то и не было. Только смоленский профессор Г. Г. Сельницкий, родившийся в Шанхае и воротившийся домой с послевоенной эмиграцией, говорил о никуда не девшемся чувстве единства русской истории, ведомой Божьей волей, и напоминал дорогую правду В. Соловьева, что «идея нации есть не то, что она сама думает о себе во времени, но то, что Бог думает о ней в вечности». Да священник Геннадий Героев после пятилетней миссии в Южной Америке рассказывал о тысячах тамошних русских, для которых Россия – чудо и свет, и опоре, и когда бы мы помнили об этом, то строили бы Россию поумнее и поответственнее. Разговор шел как бы вполслуха — мысль была не здесь, каждый взглядывал на вновь вошедшего с немым вопросом: «Ну, что там?»

После ужина собрались послушать Н.И. Толстого. Было видно, что ему тяжело и он, пожалуй, охотнее уклонился бы от встречи, когда бы не предварительная условленность.

— Нам всем сейчас одинаково, но я прошел войну в пехоте и знаю, что пока не пришел твой час, не обгоняй время, не суетись, держи себя в форме. Мы все хотели бы сейчас, оказаться там, но нам выпало другое. И чем бы там ни кончилось, останутся эти понятия – «культура, будущее, Россия» – и значит, надо вопреки всему держаться и работать.

Но видно было, что ободрил он себя все-таки мало, и хоть пытался укрыться в лекции о начале объединения славянства, ничего не спасало – происходящее в оставленной Москве противоречило каждому слову об объединении. Лекцию пришлось скомкать и уйти в ответы на совсем другие вопросы и загораживаться тем, что все обойдется, что поздно принятое нами православие делает нас чем-то вроде младшего брата в семье христианских народов, а младший он, по русским сказкам, только с виду дурак и ему все поперек, а в конце ему и любовь, и удача, и красота, и царство. Но нет, не утешалось…

Ночь была тяжелая, ждали утра, информации. Она оказалась такова, что день пришлось начинать с литии по погибшим. Перед маленьким дорожным складнем пятеро священников из секции «Новое воцерковление» помянули с нами первые жертвы, страшась, что это только начало («Белый дом» был еще полон обороняющихся, и неизвестно было, как разовьется день). Иронией судьбы именно на это 4 октября программа предусматривала «панель» «Ненасилие» (это новое словцо «панель» вместо родного «спор» или чужого, но привычного «дискуссия» у всех вызывало кривые улыбки, но коли уж зваться Европой, то пожалуйте и на «панель»). Разговор снова тревожно повисал на вопросах, и собеседники опять искали прибежища в исторических параллелях, предчувствуя, что ответы даются сейчас не здесь.

Теплоход причалил в Угличе. Недавний снег стаял, солнце играло, ручьи переливались, сверкали, торопились совершенно по-апрельски, купола глядели из полуоблетевшей листвы. Радоваться бы только да глядеть ненасытно, а и день не мил, и храмы не храмы, и даже внешне обычная воскресная жизнь как-то нарочита, словно люди не живут, а только сговорились жить, и нарочитость эта видна. Мы с оренбургским писателем П. Красновым в какой-то убогой забегаловке помянули убитых, скрывая друг от друга, что среди них могли быть и общие знакомые, и до времени отхода кружили, кружили по городу, словно ходьбой можно было как-то вытеснить боль. Н.Н. Скатов так же, видно, «вышагивал» тоску и неопределенность и только твердил о слишком несомневающейся армии, расторопно выполняющей приказ («убийцы! убийцы!»), и все надеялся, что пока мы ходим, что-то переменится, подойдут какие-то другие, со своей головой на плечах войска, найдутся здоровые силы, хотя это уже было только заговариванием боли и не приносило облегчения. Перед самым отходом еще успели с отцом Геннадием Героевым и отцом Василием Романовым из Ельца помолиться в церкви Димитрия «на крови» перед маленькими носилками, в которых мощи царевича переносили в Москву. Спели «Вечную память», не умея отделаться от мысли, что вот и этот мальчик — несчастная Борисова жертва — пал в политической свалке, не ведая вины, как затянутый в воронку.

Когда теплоход отошел, в Москве все уже катилось к исходу. Дикторы еще стеснялись открыто благополучных голосов, но уже нет-нет пробивалась неприятно победная нота, и в сожалении о погибших уже сквозило фарисейство. Скоро можно было ждать фразы, которая складывалась в чьей-то «опытной» голове (если только не была заготовлена заранее), что «все происшедшее было незаконно, но правильно». И добрый обыватель облегчённо принимал ее, потому что она в очередной раз избавляла его от чувства вины, позволяя и дальше существовать в равнодушном благополучии.

Мы разошлись по секциям — арзамасские физики говорить об этике атомной бомбы в соседстве с обителью Саровского чудотворца, тверские ученые – о водоразделе Волга-Днепр, молодые священники – о «новом воцерковлении». Эта последняя секция мне была ближе; и споры там затевались старые, но болезненные – о русском богословии, о необходимости обновления, о нынешних задачах церкви. Вспомнили профессора Московской духовной академии С. Глаголева, который в 1905 году посреди еще, по нашему разумению, совершенно церковно здоровой России говорил о вещах, с которыми мы только-только сталкиваемся, тоскуя по полноте служения и смущаясь, что нам уже как бы нечего делать, что «истина,- как горько иронизировал ученый, приветствуя студентов академии, — оказалась воплощенной и данной. Никаких подвигов не требуется от тех, кто поступил в школу, где ее изучают. Им вовсе не нужно чего-нибудь искать, что-нибудь открывать и возвещать миру, они должны только сохранять существующие воззрения, оправдывать установившиеся порядки. Вместо великой роли пророков им дают скромную и сомнительную роль полицейских».

В другой час, может, такой поворот разговора о церкви показался бы и опасным, и преждевременным — не рано ли искать обновления, когда и старое-то еще как следует не осмотрено, и молодое священство еще и в «полицейские-то» годится мало, не то что в «пророки»? Но задевшие эту тревожную тему о. Иоанн Свиридов и о. Сергий Попов знали, что делали. Возвысившая в дни смуты свой голос Церковь давала им этот повод. А то, что, как вскоре выяснилось, она не договорила начатое — пригрозила анафемой, но не нашла виновного и смущенно «забыла» о своем грозном обещании, — побуждало думать, что С. Глаголев был все-таки прав — творчески ослабленная церковь оказывается не готовой к действию в сложной, ломающейся действительности, когда паства особенно одинока, неуверенна и не знает крепкого якоря.

Утром, мы подошли к Ярославлю, где, как тяжело пошутил издатель «Российского архива» Алексей Налепин, «по улицам мчали авто и трамы уже при авторитаризме». Россия опять встречала октябрь в новой зоне, не поняв этого, как ничего не поняла наутро 26 октября 1917 года. Ну, нет очередного правительства — эка невидаль, наживем новое. Вот только соберем Учредительное собрание — и заживем богато и демократично. А ложились только, до нового октября и до упования на новое Учредительное собрание. Это уже не историческая спираль даже, а просто дурная бесконечность.

Ярославль «не заметил» нашего конгресса, словно корабль прошел мимо, хотя, конечно, были и начальство, и телевидение, и радио. И когда вечером С.П. Залыгин вспоминал, как десятилетие назад их писательскую группу встречали на Северном флоте, я никак не отнес это воспоминание к уходящему дню, но сейчас вижу, что мысль писателя вернулась на Север не случайно: «Странно вспомнить, но к нам ночами за автографами стояли. А Василия Ивановича Белова как после выступления крейсер провожал! — все по борту, бескозырки на руках! Пока катер отходил, офицеры держали под козырек и оркестр обнимал корабли и бухту. Мы были Русская Литература. И это принимали Ее!»

Теперь мы не были Русской культурой, и Ярославль это подчеркнул. Была какая-то мучающая метафора о том, что мы в эти дни плыли странным ковчегом, время от времени вспоминая феллиниевский «Пароход» (помните эту странную, темную, томящуюся, как дымные цветы мирискуснических витражей и обложек, картину старого режиссера, который как раз в эти дни умирал в Риме?). Как в том «Пароходе», отчетливо веяло угасанием века, так мы невольно чувствовали в своей отвлеченности, усталости, в выключенности своей тот же знак. Была какая-то порченая, выморочная красота в этом плавании, а этой оторванности от берега в самый тревожный час, словно сама общественная история выталкивала культуру за ненадобностью или культура бессознательно бежала, не зная себе применения.

Были, были и в эти дни дорогие беседы, осколки которых там и там просверкивают в черновиках и заметках, сделанных на программке и случайных листках. Болезнь времени быстро вытачивает детали, тяжелый общий фон затягивает кровью и дымом и золотые пейзажи Волги, и сами обстоятельства беседы, так что отдельные фразы, как нечаянные восклицания в ночи, не имеют контекста.

…Отчетливо, словно схему чертит, убеждает собеседника философ Б. Братусь: «Европа стремилась в протестантизме к Христу, а пришла к Растиньяку, а мы сразу стремимся к Растиньяку – легко догадаться, куда нас снесет этим течением».

…Внук великого суворинского публициста М.О. Меньшикова историк М. Б. Поспелов резко обрывает любителя американских экспериментов с искусственным оплодотворением: «Человечество должно остановиться в своем порочном любопытстве, иначе вместо рождений нас ждет «репродуцирование» и вместо памятливых детей — безродное пробирочное племя неутоленных потребителей».

…Актриса М. Терехова весело, со скрытой злостью останавливает ставящих, все новые вопросы ученых: «Господа мужики, может, хватит спрашивать, пора кому-то и отвечать!»

Жизнь защищалась привычными формами, изо всех сил хотела съехать на будни, словно сама хотела забыться (что видно в качающемся хаосе этих заметок, которые хотели быть хроникой, а обрываются на случайной фразе). Хоть через силу, а пыталась идти обычная работа — договаривались давно выношенные мысли, правились неуверенные аргументы, мысль обманывала себя иллюзией нормального развития. Но корабль уже плыл летейскими водами, и слова теряли плоть и уносились пеплом. История, не считаясь с датами, перешагивала в XXI век, а культура, мучаясь, не понимая, страдая от своего бессилия, все досматривала сны XX.

В Россию, из которой мы вышли 3 октября, нам уже не суждено было вернуться. Корабль пристал к чужим берегам, где надо было начинать жизнь сначала.

Псков

Поделиться в соц. сетях

Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal

Добавить комментарий